Ты была словно ветер южный,
Опахнувший стылую душу.
Если буду тебе я нужен,
Позови меня! Я услышу…
Я услышу тебя, моя горлинка,
Даже если не вымолвишь слова,
Даже если на дне буду моря я,
Я прорвусь сквозь любые оковы.
Но судьба рассудила подлее:
Коль со мной совладать нету силы…
То ударила там, где больнее,
Отняла всё, что было мне мило.
И для нас уж теперь не сбудутся
Грозы вешние, птичьи трели.
Звон клинков и бои позабудутся,
Но останется боль потери.
Закружится позёмка злая,
В лабиринтах во тьме дорог,
И завоет тоска такая,
Что снести бы никто не смог.
Ты взмахни белоснежными крыльями,
Воспари в небесах, ангел света,
Всё, что было, нас делает сильными,
Не сгорает пусть пламя это.
Он слышал сквозь сон, как скрипела телега, останавливаясь, как фыркал молодой мерин, недовольно взбрыкивая стреноженными ногами, как хрустели сухие ветки, крошась в крепких руках, а потом потрескивали в дорожном костерке. Вкусный тёплый дымок без спросу заполз под разлапистые ветви громадной ели, приютившей на ночь одинокого странника, которого усталость заманила свернуть с пути и укутала сладкой спасительной дрёмой. Сквозь накатывающие волны сна он успел подумать, что надо бы выйти к костру, поздороваться с мужиками, которых, видать, в дороге застала ночь. Не гоже лежать тайком под елью да слушать чужой разговор, но мысли поплыли, расталкивая друг друга и путаясь, глухим туманом занавешивая сознание. Очнувшись ото сна, он снова услышал неторопливый тихий разговор у костра, неизвестно откуда тянущий ниточку памяти:
– …от Авдеево до Хмелиты шесть вёрст – эка невидаль, ходил туда часто. Через Вязьменский лес. Барин Лексей Фёдрыч не воспрещал. Усадьба богатая, с умом устроена: все службы аккурат на месте сполнялись. Господский дом о двух етажах, четыре флигеля, парк липовый, сад фруктовый, два копаных пруда с саженой рыбой, конный завод и манеж. А супротив флигелей – мастерские… почитай, все ремёсла наперечёт.
– Туда тебя, я чай, и тянуло…
– Да ведь сам посуди, мил человек, ежели мастер – он завсегда на кусок хлеба заработат: он всем нужон. А у Грибоедова Лексей Фёдрыча мастера как на подбор: и кузнецы, и столяры, и портные, и каменщики, и ружейники… да все. Он искусства всякие уважает. У ево и театер свой – сцены, значит, всякие кажуть. А актёров из крепостных собрали. И художники! Акромя тупейных, что завивки на волоса делают, ишшо иные – всякие живописи рисуют. Даже архитекторы свои. Казанску и Алексеевску церквы в Хмелите строил Тархов, по всей округе много церквей им ставлено: и в Григорьевском у Лыкошиных, и дале. А прежде ево старая – Успенья Богородицы, деревянная ишшо, однако на каменном фундаменте, Иваном Батуриным строена. В церкву зайдёшь – благодать: всё к месту, и душе – покой. Иной барин побогаче выписыват архитектора из столицы – нешто понять ему, чем наша душа живёт? Она смоленскими лесами да землёй вскормлена, речушками да озерками умыта. Вот и выходит срам один. Наворочут камней, раскрасют поярче – а святости в церквах нету.
– То́-то и оно́. В своём дому Бог завсегда родней. А чаво театер-то показывал? Ай не видал сам-то?
Полусонный странник улыбнулся. Мальчишеское любопытство неистребимо даже во взрослом мужчине. Он и сам был не чужд ему в своих дальних походах, совался, рискуя головой, туда, где брезжил ответ на нерешённые вопросы.