Четвёртая проснулась внезапно от какого-то странного звука, так
резко вырвавшись из сна, что первые несколько мгновений не могла
вспомнить собственное имя.
Только номер. Это она забыть не могла, ни при каких
обстоятельствах. Еле-еле отучилась вздрагивать и оборачиваться,
когда кто-то случайно произносил его вслух. Точнее, отучилась
только оборачиваться, а вздрагивала всегда.
Как странно, что она, могущая подчинить себе других одним только
голосом, была совершенно не властна над самой собою. Не могла
приказать себе не думать о прошлом. Не видеть жуткие сны с едким
запахом гари и тёплым запахом сгоревшего дерева, падающие тела
охранников. Сны, заставлявшие её просыпаться с криком, торопливо
затыкая рот уголком подушки.
Всё в прошлом, всё закончилось. Всё хорошо. Она спит на мягкой
подушке и под одеялом, она ест досыта, она в безопасности, и
Двадцать вторая тоже в безопасности, совсем рядом, через пару
кроватей. Всё даже лучше, чем могло мечтаться когда-то.
Странный звук повторился снова: тихий, сбивчивый. Четвёртая села
на кровати, стряхивая прилипшую к щеке длинную волнистую прядь,
проморгалась, чтобы мутная картинка прояснилась. Огляделась.
Двадцать вторая опять плакала во сне, свернувшись клубком, лица
не было видно за тёмными, почти чёрными волосами, в беспорядке
разметавшимися по подушки. Её плечи содрогались, а рука вцепилась в
край одеяла, словно она тонула, безуспешно стараясь удержаться на
поверхности.
Что ей снилось? Детство, о котором Четвёртая ничего не знала,
счастливое, настоящее, обычное детство, когда её дар ещё
не пробудился окончательно, и всё было хорошо, понятно и правильно?
Голодный и жестокий Джаксвилль, где ей пришлось выживать, как и
десяткам других, среди десятков других голодных и жестоких детей,
запертых в нём, точно бешеные лисицы в ожидании отстрела? Пожар?
Что-то ещё? Чья-то скорая смерть, которую Двадцать вторая не могла
остановить, но не могла не ощущать?
Двадцать второй с даром повезло меньше всех – в нём не было
никакого толку, он не давал ей никакой силы, он был совершенно не
практичен. Люди умирали, и Двадцать вторая только скулила,
беспомощно и горько: как правило, имя умиравшего становилось ей
известно (и то не всегда), когда помочь было уже ничем нельзя.
Сегодня, в предпоследний день зимы подруга плакала особенно горько
и безутешно. Видимо, смерть случилась где-то поблизости.
Четвёртая беззвучно соскользнула со своей кровати и подошла к
Двадцать второй, положила ладонь на смуглое оголившееся плечо,
горячее, чуть влажное от пота. Потрясла. Ещё и ещё. Наконец,
всхлипывания стихли, а Двадцать вторая подняла от мокрой подушки
заплаканное перекошенное лицо, вымазанное в крови.
Если носом шла кровь, значит… Плохо, очень плохо.
Четвёртая потянула её за руку, и Двадцать вторая поднялась,
послушно, безвольно, точно Четвёртая её принудила. Шикнула на
остальных, поднявших головы – и те послушно улеглись обратно,
вернулись к своим невинным, ничего не означающим снам. Двадцать
вторая позволила отвести себя в ванную и умыть, холодная вода
капала на белую ночную сорочку, тонкая бретелька сползла с плеча,
мокрая ткань облепила грудь. Двадцать вторая обессиленно
прислонилась к раковине, а Четвёртая стянула ленту со своих волос и
завязала в хвост волосы подруги, тоже по большей части мокрые от
слёз и воды.
- Кто?
- Не помню, - глухо ответила Двадцать вторая и начала
раскачиваться на бортике, точно неваляшка. – Не помню, не помню, не
знаю, не хочу…
Четвёртая опустилась на корточки, сжала холодные смуглые пальцы
подруги, утыкаясь в них лбом.
- Ну и не надо. Тсс…
- А если я могла что-то исправить. Что-то сделать. А если…
- Ты не могла.