Внутри всегда тихо. Не такая тишина, когда все спят. А та, что наступает после крика, который так и не смог, не посмел вырваться наружу. Она густая, липкая, как деготь. Она заполняет меня изнутри, от макушки до самых пяток, вытесняя все остальное. Эта тишина – мой единственный дом, моя крепость. Я построил ее сам, по кирпичику, чтобы спрятаться. От них. От всего мира. И только иногда, когда приходит «Время», стены крепости дают трещину, и тишину на секунду прорывает. Ее сменяет Гул. Низкий, нарастающий, голодный гул, как от трансформаторной будки в час пик. Он вибрирует в костях, стучит в висках, требует выхода. И тогда я выхожу. Выхожу на Охоту.
Но этот Гул появился не сам по себе. Его посеяли. Вырастили. Вскормили болью и страхом. Он вырос из шрамов. Не тех, что на коже – белых зазубренных полосок на боку, на спине, на предплечье. Они уже давно поблекли, стали частью «пейзажа» моего тела. Нет. Он вырос из тех шрамов, что поглубже. Которые не видно. Которые, кажется, срослись с душой, а может, ее и вовсе заменили собой. Они ноют по ночам, скребутся изнутри, требуют, чтобы их накормили. Требуют расплаты. Самый первый, самый глубокий шрам – от них. От тех, кого я по ошибке, по глупости должен был называть мамой и папой.
Память – странная штука. Она выборочна. Я не помню, как делал первые шаги или как сказал первое слово. Наверное, этого и не было. Зато я помню запах. Он стал моим самым первым воспоминанием о мире. Неприятный, приторно-сладкий, отвратительный запах гари и химии. Дым от паленой пластмассы и травы, который курили они из самокруток и жестяных банок. Он был везде: въелся в обои, отслаивающиеся от стен влажными лохмотьями, в тряпки, сбившиеся в углу и называвшиеся одеялом, в мою единственную майку, в волосы, в кожу. Этот запах – это было первое, что я узнал. Второе – боль.
Они были не людьми, а двумя бледными, нервными силуэтами на фоне вечно грязного окна, заклеенного газетами. ОН – длинный, костлявый, с впалой грудью и торчащими ключицами. Лицо – маска из желтой кожи, обтянувшая череп, с вечно подрагивающей нижней губой и глазами, в которых плескалась то злоба, то пустота. ОНА – худая, как скелет, обтянутый полиэтиленом. Длинные черные волосы, слипшиеся и грязные, падали на лицо, но я все равно видел глаза. Впадины. Дыры. В них не было ничего живого: ни ласки, ни любви, ни даже простого интереса. Только туман, изредка сменяющийся раздражением или животным страхом.
Их день состоял из ритуалов. Приход, укол, курение, ссора, забытье. Я был помехой, фоном, вещью.
– Опять этот сопливый мешает, – сипел он, и голос его скрипел, как ржавая дверь в подвале. Он был всегда хриплым, прокуренным.
– Заткни его чем-нибудь, – бормотала она в ответ, даже не поворачивая головы. Ее пальцы, дрожащие и исцарапанные, возились со шприцем, тыкали иглой в вену на высохшей ноге, искали «проход».
Мне было три года. Может, четыре. Я не знал. Время текло иначе. Оно измерялось приступами их злости и редкими промежутками тишины. Я плакал. Не от обиды, нет. От голода, который скручивал живот в тугой узел. От холода, который заставлял меня съеживаться в комок на холодном линолеуме. Плач был моим единственным языком. Единственным способом сказать что-то миру. Я просил. А они слышали только назойливый, раздражающий шум.
Сильная, костлявая рука внезапно впивалась мне в загривок, швыряла на середину комнаты. Я видел его лицо крупно: расширенные зрачки, желтый налет на зубах, поры на коже.
– Заткнись, тварь! Нафига ты нам сдался? А? Нафига?! – его дыхание било в лицо волной перегара и чего-то химического.
И начиналось. Удар. По лицу. По уху. По голове. По спине. По всему, что попадалось под руку. Не один. Их было много. Они сливались в одну сплошную, жгучую волну, которая накатывала, смывая все мысли, все чувства, оставляя только животный, панический страх. Я не плакал. Я учился. Я пытался улечься поудобнее, подставить спину – она была крепче, спрятать лицо в колени, закрыть голову руками. Я уже тогда, в те годы, знал тактику. Знание это было вбито в меня болью.